22 ноября 2010
19286

Литинститут. Часть 3

* * *

В одно время с нами в Литинституте учились студенты, кото-рым впоследствии суждено было стать большими и выдающимися писателями своего поколения. Двумя курсами выше шли Борис Примеров, Юрий Кузнецов, Игорь Лялин, Игорь Лободин, Лариса Тараканова, Василий Макеев, Виктор Смирнов, Лев Котюков, Бронтой Бедюров (на заочном отделении учились Юрий Беличенко, Николай Рыжих и многие другие очень талантливые ребята. Вообще примеровско-кузнецовский курс был и теперь уж останется навечно в истории Литинститута и в исто-рии нашей литературы особым, особо одаренным курсом. Случилось это, быть может, потому, что их курс был первым, возобновленным набором на очное отделение после хрущевского разорения Литинститута, когда тот практически превратился лишь в косультационный пункт.

За пять-шесть опальных для Литинститута лет в недрах и глубинах Рос-сии накопились и созрели молодые творческие силы, в основном из трагического поколения "детей войны", которые счастливо и сошлись в 1966 году на одном курсе. Увы, сейчас этот курс на излете, на слишком раннем излете. Он сгорел, испепелился на разломе двух эпох: с одной, советской, эпохой он боролся, страдал всеми ее бо-лями и противоречиями; другой, постсоветской, не принял обнаженной, исстрадавшейся до крови душой - и погиб.

Мученической смертыо, не дожив и до шестидесяти лет, умер Борис Примеров; не выдержало распада, разлома страны демонически-жесткое сердце Юрия Кузнецова; в Орле пропал без вести Игорь Лободин; про-йдя сквозь жестокие потери, сквозь нелегкие испытания литературной властью, тоже до срока умер Игорь Ляпин; нет в живых их товари-щей из заочного отделения Юрия Беличенко, Николая Рыжих. Слава Богу живет еще и здравствует Лариса Тараканова, в студенческие годы их легкокрылая Муза. Самым заметным, привлекающим к себе всеобщее (часто завистливое) внимание был, несомненно, Борис Примеров. Его стихи и эссе о рус-ских поэтах конца ХУ111 века широко публиковались в центральной печати. Вышли у Бориса первые книжечки, и его на четвертом курсе приняли в члены Союза писателей, о чем мы тогда еще только робко мечтали. Мне доводилось встречаться с Борисом довольно часто. Познакомил Игорь Лободин, с которым они близко дружили. Во всем Борис был человеком неординарным, помеченным, как говорят в народе Богом. Физический его далеко не совершенный облик словно постоянно боролся с разительно совершенной его, тонкой, болезненно обнаженной душой. Физическое свое несовершенство Борис, конечно же, тяжело переживал и однажды с горечью воскликнул в стихах: "Я не -целованный умру..."

К счастью (а может, как раз, наоборот, к великому его несчас-тью - не мне судить) и, боюсь, к полной неожиданности Бориса это-го не случилось. Им нешуточно увлеклась моя однокурсница Надежда Кондакова, и вскоре они поженились.

Я в это время уже скрывался-мытарствовал в общежитии Литинститута вместе с женой и сыном. Борис с Надей тоже маялись, кое-как перебиваясь в общежитии. У них была надежда, что им дадут разрешение на строительство в Москве коопреративной квартиры. Мечтание было небезосновательным, поскольку за Бориса хлопотал его земляк, всесильный тогда главный редактор журнала "Огонек" Анатолий Софронов. В конце концов, так оно и случится - разрешение на постройку кооперативной квартиры они получат, и мне однажды вместе с Георгиев Баженовым и Николой Радевым, приехавшим в Москву из Болгарии, посчастливится даже в ней побывать. Но пока Борис с Надей точно так же, как и я с женой и сыном, таились в общежитии, старались лишний раз не попадаться на глаза (верее, на один глаз) вечно озлоблен-ному какому-то проректору института по хозяйственной части по кличке Циклоп, который жил здесь же, в общежитии, приспособыв одно крыло здания на первом этаже под квартиру (после там была оборудована библиотека, а через несколько лет гостиница Литфонда). Объединение этими своими полуподпольными мытарствами, мы с Борисом и Надей сошлись покрепче и стали как бы даже дружить семьями. Тем более, что у них тоже родился сын, Федя, примерно ровесник моего Ивана. Однажды мы совместно, по-семейному встречали с ними Новый год, теперь уже точно не помню какой, то ли 1972, то ли 1973. Надя обходилась с Борисом внимательно и ласково, и он, кажется, чувствовал себя счастливым...

Борис Примеров был человеком всесторонне и глубоко образованным. Прекрасно знал не только поэзию, но и музыку, и живопись, и архитектуру, во всем отдавая предпочтение русскому направлению. Я убедился в этом еще на первых курсах учебы, когда мы вместе с Шириковым зачастили на музыкальный кружок, который вел в общежитии пре-подаватель гражданской обороны Литинститута (надо же, старославянского язык, необходимого любому литератору, в Литинституте не преподавали, а гражданскую оборону вдалбливали в наши многоумные головы), лектор-международник (любил ездить с лекциями по местам не столь отдаленным) Иван Иванович Рукосуев. В отличие от наших дилетантских суждений о музыке, Борис высказывался о творчестве многих русских и зарубежных композиторов с большим профессиональ-ным знанием дела. Нам приходилось лишь удивлятъся, откуда этот нескладный парень из ростовской окраины все знает и так проникно-венно чувствует.

В 1974 году нам с Борисом приведется встретиться в Воронеже. По заданию редакции "Огонька" он приедет писать статью о творчест-ве Ивана Никитина, приуроченную к 150-летию со дня рождения поэта. До этого статью закажут одному воронежское литературоведу, но он напишет ее так академично и так сухо, что редакция статью отклонит и командирует в Воронеж Бориса Примерова. И тут он опять меня удивит своим незаемным, глубоким пониманием русской национальной поэзии. Во время наших прогулок по Воронежу, во время посещения музея-квартиры Ивана Никитина на улице Никитинской и после, в гостях у Владимира Гордейчева, с которым Борис близко знался, он будет вдохновенно рассказывать о творчестве Никитина и сам удивляться (и удивлять нас своими размышлениями), почему так случилось, что в двух соседних городах Орле и Воронеже возникли столь разные направления в русской поэзия.

* * *
Имя Юрия Кузнецова в конце 60-х и начале 70-х годов в Литинституте звучало гораздо реже, чем имя Бориса Примерова, и мы его почта не знали, хотя именно в эти годы он уже написал немало тех стихов, которые в последствие станут хрестоматийными. Случилось так, наверное, потому, что еще на слуху была крикливая эстрадная поэзия: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, многие из нас были под их влиянием и не сразу пробились к Рубцову, Примерову, Кузнецову.

В 1971 году мне довелось быть на защите диплома Юрия Кузнецова в Литинституте, а потом и отмечать это немалое событие в жизни каждого выпускника в тесной дружеской компании. Народу в общежитейской комнате собралось совсем немного: Игорь Лободин, Борис Примеров, я, грешный, да ставший впоследствии прекрасным писателем-маринистом Николай Рыжих, с которым Юрий Кузнецов дружил. Может, был кто-то и еще, но я не запомнил. Никого из той компании, кроме меня, на сегодняшний день нет уже в живых. Плохой пример подал ребятам Борис Примеров. Вслед за ним, они с разницей в два-три года стали покидать земную юдоль. Да как тяжело, как трудно покидать. Жили тяжело и неприкаянно и ушли тяжело. И все неоправданно рано... До семидесяти лет дожил лишь старый морской волк Николай Рыжих. Но дожил в полном одиночестве и забвении в родном своем селе Хлевище под Белгородом. Тем и умер...

Еще плавая на рыболовецких суденышках в досолке Ивашка на Камчатке и страсто мечтая перебраться в серединную сухопутную Россию, на родину, он насколько раз гостил у меня в Воронеже, неуемный, шумный, словно морской девятый вал, восторгался этой Россией и искренне плакал на перроне, расставаясь с нею. Но, став жить в Белгороде, никак не мог забыть море, не менее родной для него поселок Ивашку, то и дело срывался и "бегал" в море на рыбную путину, хотя и было ему уже за пятьдесят. Может, "бегал" бы и дальше, но однажды товарищи по команде честно и открыто сказали ему: - Не тянешь, Прокофъич! И он "бегать" перестал, заперся в Хлевище, занялся пчелами, да стал писать повести и рассказы о морских своих скитаниях. Мне в "Подъеме" удалось опубликовать несколько его произведений, в том числе и одну из последних, уже медоносных повестей "Мой друг ежик". Будучи тяжело больным, Николай в литературе "тянул" наравне с молодыми и сильными.

***
Большим, крупным писателем обещал стать Игорь Лободин. Его еще студенческий рассказ "Родительская дорожка" был опубликован в "Нашем современнике" (примерно в это же время была опубликована в "Нашем современнике" повесть Николая Рыжих "Макук"), а это тогда многое значило. Евгений Иванович Носов в Курске, поучая нас писательскому делу, часто просил Игоря прочитать первую фразу "Родительской дорожки". Игорь, чуть стесняясь, но вместе с тем и заслуженно гордясь, начинал читать наизусть так полюбившийся Евгению Ивановичу зачин "Родительской дорожки": "По мертвой Устинье отголосили - не полагалось больше голосить, печалить покойницу в ее последнюю ночь под родной крышей, под черным небом, сияющем на востоке, как и при ней, живой, серебром ранней, вечно юной звезды".

- Вот как надо писать! - наставительно говорил нам, тоже зная уже наизусть эту фразу, Евгений Иванович.

Так бы Игорю и писать дальше, развивать свой успех, становиться в один ряд с главенствующими тогда в нашей литературе "деревенщиками": Носовым, Астафьевым, Беловым, Шукшиным, Распутиным. Но, увы, не встал, не осилил тяжкой этой поистине "родительской дорожки". Причиной тому была, как и у многих других, русских писателей, вод-ка, к которой Игорь пристрастился еще в студенческие годы, пировал в общежитии частенько и с Николаем Рубцовым, и с Виктором Коротаевым, и с Юрием Кузнецовым, хотя и страдал от пагубного этого своего пристрастия и часто на трезвую голову говорил мне, предостерегал:

-Ваня, не начинай. Затягивает.

Я послушался его и всерьез питейным делом не занялся, да и здоровье мне не позволяло им заниматься. А вот Игорь, несмотря на то, что особо крепким здоровьем тоже не отличался (худо у него было с легкими), занялся, к ликеро-водочная трясина его засосала.

Вернувшись в Курск после окончания института и устроившись работать в областной партийной газете "Курская правда", Игорь быстро нашел там себе новых сотоварищей но застольям. Долго терпеть его веселую гульбу и еще более веселую опохмелку в строгой партийной газете не стали. Через совсем малое время он вынужден был оттуда уйти, обосновался в многотиражке пединститута, но и там продержал-ся, кажется, недолго.

В добавок ко всему Игорь по пьяному случаю поссорился с Евгением Ивановичем Носовым. Должно быть, чрезмерно загордившись начальными успехами в литературе, он сказал своему наставнику и опекуну:
- Ты стал литературным генералом. Зазнался.

Евгений Иванович терпеливо выслушал эти совершенно незаслуженные претензии, а потом и ответил Игорю:
- Ну, тогда пробуй сам!

Евгений Иванович мог быть и внимательным, и чутким, но мог быть и по-справедливому суровым.
Игорю после размолвки с Носовым нет бы взяться за ум, прочно сесть за письменный стол, чтоб доказать Евгению Ивановичу, что он и сам, без его поддержки сможет стать серьезным писателем. Но Игорь, опять-таки, не сел, а продолжал веселый свой гулевой образ жизни. Из пединститута его вскоре при таком отношении к делу, тоже, понятно, попросили, и Игорь стал перебиваться то случайными газетными заработками, то воспомоществованием заботливых родителей, которые жили в городе Дмитрове Орловской области, то полностью переходил на иждивение жены. Евгений Иванович несколько раз в сердцах говорил мне, вспоминая Игоря:
- Ты погляди, нигде не работает, а ботинки носит кожаные, на меху, пяьдесят рублёв стоят. У меня таких нет...
Само собой разумеется, что жена бесконечно долго выносить все "художества" Игоря не могла, и в конце концов они разошлись. Игорь уехал к родителям в Дмитров, а жена с сыном, кажется, тоже Игорем, осталась в Курске. Через несколько лет белоголовый этот мальчик, которого я немножко знал, в подростковом возрасте погиб-нет - утонет. Потеря тяжкая, невосполнимая, и она окончательно добьет Игоря. К творчеству по-настоящему он так и не вернется. За долгие годы жизни и в Дмитрове, и потом в Орле напишет лишь воспоминания о Николае Рубцове "Храм скорбящей души". (Мне посчастливится напечатать их в "Подъеме". Надо отдать Игорю должное: воспоминания эти написаны прекрасным языком, глубоки и проникновен-ны по своей сути. Мне кажется, что из всего написанного на сегод-няшний день о Николае Рубцове, воспоминания Игоря Лободина самые значимые. Это не просто воспоминания, беглые записки, а полноценное художественное произведение. Оно лишний раз подтверждает, какой истинно русский (среднерусский) большой писатель не состоялся в лице Игоря Лободина.

Правда, думается мне, что кроме пристрастия к водке, виной тому послужил еще и, как это ни странно покажется, Иван Алексеевич Бунин. Игорь чрезмерно был предан ему, считал Бунина главным своим учите-лем в литературе. Еще в студенческие годы ходили слухи, что Игорь, прежде чем сесть за стол, долго читает Бунина, как бы настраивает-ся на его волну, на его стиль и на его язык. Похоже, это действи-тельно было так. В некоторых рассказах Игоря Лободина чувствуется прямое заимствование у Бунина. Даже по сюжету и названию. У Бунина - "Чистый понедельник", у Лободина - "Чистый четверг". Есть в одной, так и не дописанной до конца повести, подражание бунинской "Деревне" с проходящим по всему повествовании рефреном: "Мужики рубили капусту", "Мужики рубили капусту". Бунинские языковые интонации слышатся и в воспоминаниях Игоря Лободина о Николае Рубцове.

Оторваться от Бунина, обрести свой собственный голос Игорю так и не удалось. Чрезмерная преданность в творчестве, каким бы то ни было кумирам действительно вредна.

За всю жизнь у Игоря вышло всего три книжечки. Первая, еще в студенческие его времена, тоненько-изначальная, с изображенным на темно-зеленой обложке пучком земляники в Центрально-Черноземном книжном издательстве. Она и назвалась "Пучок земляники". Предисло-вие к ней написал Евгений Иванович Носов. По этой книжечке Игоря приняли в члены Литературного фонда, что давало ему возможность по-лучить в Курске писательскую квартиру. С приемом в члены Союза писателей в те года дело обстояло куда как строго, нужно было издать не менее двух книг. А вот со второй книгой у Игоря как раз никак и не ладилось: ничего нового он не написал, грозился только написать.

В начале 80-х годов, когда у меня в издательстве "Современник" завелись какие-никакие знакомства, я предложил в молодежной редакции издать, а вернее, переиздать "Пучок земляники" Игоря Лободина. Идею мою поддержали, поскольку в "Современнике" имя Лободина было еще на слуху. Там совсем недавно работали его сокурсники: редакцией заведовал Игорь Ляпин, а отделом поэзии Юрий Кузнецов. Правда, и мне, и сотрудникам молодежной редакции пришлось немало помучиться, пока мы побудили Игоря представить в издательство рукопись. Но в конце концов наши взаимные усилия увенчались успехом, книга у Игоря вышла, и его в 1984 году приняли в Союз писателей, почти через десять лет после того, как членом Союза писателей стал я, младший собрат Игоря по литературному делу.

Третья книга "Накануне свидания", в которой фактически было собрано все написанное Игорем Лободиным, вышла в Орле, спустя десять лет. Игорь подарил ее мне при последней нашей встрече, при последнем свидании.

Осенью 1995 года я приехал в Орел по счастливому для себя случаю. Мне была присуждена премия им. Бенина. Вручение ее приурочили ко дню рождения Ивана Алексеевича 4-го октября и открытию ему в Орле памятника работы Вячеслава Клыкова. Мы встретились с Игорем на центральной площади Орла возле гостиницы. Признаться, вид его меня поразил. Одет Игорь был в какое-то старое, заношенное пальто землисто-серого цвета, в островерхую шапку-папаху, модную в хрущевские еще времена. Лицо у него тоже было землистое-серое, болезненное. Чувствовалось, что со здоровьем у него дела обстоят еще хуже, чем в молодые года. Но Игорь виду не подавал, храбрился, поздравил меня с получением премии и подарил книгу с пронзительной, дорогой для меня надписью:
"Ивану Евсеенко - с неизменной дружеской памятью о нашей студенческой молодости в счастливый день открытия памятника И.А.Бунину в Орле и присуждением тебе премии его лучезарного имени.
Удачи тебе, брат!
21 октября 1995г. Игорь Лободин
г. Орел"

И тут же загорелся вылить, обмыть и памятник Бенину, и мою лучезарную премию. Но, к несчастью, с выпивкой дело откладывалось: надо было идти на открытие памятника, где мне и Глебу Горышину, тоже удостоенному премии Бунина, предстояло держать как новоиспеченним лауреатам речи.

Мы договорились с Игорем встретиться после торжеств у него на квартире, которая находилась где-то совсем рядом. Но к назначенному часу Игорь к гостиница не пришел. Должно быть, отыскал более свободных по времени и более сговорчивых к застолью друзей и участ-ников торжеств. Не появился он и вечером (не смог уже, наверное, появиться) в переполненном зале Орловского драматического театра, где состоялась церемония вручения премий...

По возвращении в Воронеж я прочитал книгу Игоря и загорелся на-печатать в "Подъеме" его воспоминания о Николае Рубцове. До этого мы публиковали воспоминания о Рубцове, написанные Валентином Сафоновым, старшим братом более известного в литературе Эрнста Сафонова, который был знаком с Рубцовым еще в Мурманске во время флотской его службы, совместно ходил в поэтическое объединение. (Кстати, в 1981 году, когда С.П.Залыгин организует выездное заседание Совета по прозе Союза писателей РСФСР в Петрозаводске и Мурманске, мне посчастливиться быть и выступать в части, где когда-то служил Николай Рубцов).

Больше мы с Игорем Лободиным не встречались. После выхода его воспоминаний в "Подъеме" я с трудом дозвонился до него в Орел, дабы вытребовать паспортные данные, необходимые для начисления гонорара. Игорь ответил мне слабым, но определенно возвышенным, веселым голо-сом и тоном, обещался данные выслать. В разговор то и дело вмешивалась какая-то еще более веселая женщина и тоже грозилась сейчас же, немедленно данные выслать. Я догадался, что сладилась у Игоря хорошая гулевая компания, застолье, а во время застолья чего только не наобещаешь.

Но обещанного, как известно, три года ждут. Долго и терпеливо ждал и я, кое-как улаживая в журнале отношения с бухгалтерией, а потом не выдержал и обратился за помощью к знакомым мне орловским писателям Геннадию Попову и Александру Лысенко. Они и помогли до-быть паспортные данные Игоря.

Через несколько лет они же и сообщили мне на каком-то московском писательском собрании горькую весть, что Игорь Лободин пропал без вести. Накануне еще встречался с кем-то из них, а после, словно в воду канул. Поиски его до сих пор никаких результатов не дали. Но, может, где еще и жив. Хочется надеяться, что жив: все-таки всего лишь пропал без вести, а не умер...

Как это ни тяжко, как это ни горестно говорить, но и в литературе Игорь Лободин в общем-то пропал без вести. Имя его знают лишь в Орле и Курске, да вот помню еще я. Остается лишь слабая надежда, что лучшие рассказы Игоря "Родительская дорожка", "Крыша" , "Чистый четверг" ("Прощенный день"), воспоминания о Николае Рубцове "Храм скорбящей души", будут когда-нибудь востребованы нашим поумневшим читателем. Не зря же так высоко ценили творчество молодого Игоря Лободина и Евгений Носов, и Виктор Астафьев, и Юрий Кузнецов. Надо полагать, в отечественной литературе они кое-что понимали и бездарными творениями не восторгались бы и не приветствовали бы их...
* * *

Иной, взыскательный читатель, наверное, укорит меня за то, взявшись писать о Сергее Павловиче Залыгине, я то и дело уклоняюсь в сторону и рассказываю о людях, вроде бы и не имеющих к нему прямого отношения. Упрек, может быть, и заслуженный, но все же решаюсь не согласиться с ним. Для того, чтобы лучше понять и самого Сергея Залыгина и нас, его несговорчивых учеников, не лишним будет поведать, как, в какой писательской и бытовой среде мы жили, чем полнили свои сердца и души в те, теперь уже безвозвратно далекие 60-70 годы минувшего века.

Есть у меня и вторая причина для отступлений, для "рассказов в рассказе". Бог его знает, сподоблюсь ли я еще когда-нибудь (и успею ли) написать о тех молодых тогда, начинающих писателях, с которыми меня счастливо свела судьба. О многих из них, может быть, кроме меня, уже никто и не расскажет...

* * *
Литературная жизнь к моменту нашего поступления в Литинститут так или иначе организовывалась вокруг "Нового мира", вокруг имен Александра Твардовского и уже опального тогда Александра Солженицына. С тем и с другим Сергей Залыгин был хорошо знаком. Твардовскому он обязан своей громкой литературной судьбой. Обязаны Твардовскому были и мы тем, что он свел нас с Сергеем Павловичем. О своих встречах и общении с Твардовским Сергей Павлович часто рассказывал нам на семинарах. Например, с чисто залыгинской детско-задиристой усмешкой вспоминал взаимно-острую ставшую между ними традиционной пикировку. Приезжая из Новосибирска в Москву, Сергей Павлович всегда, разумеется, заходил в "Новый мир", и Александр Трифонович первым делом неизменно спрашивал его:

-Ну, как у нас обстоят дела с поэзией?

- Еще хуже, чем были,- так же неизменно отвечал ему Залыгин.

Дела с поэзией при Твардовском действительно обстояли в "Новом мире" не лучшим образом. Виной тому, наверное, были поэтические пристрастия главного редактора. Время от времени на страницах "Нового мира", конечно, появлялись громкие поэтические имена, но сплошь и рядом поэзия шла среднего художественного уровня, хотя и отменно интеллектуальная. Залыгин о том и говорил Александру Трифоновичу, но переменить его поэтических ревностных пристрастий так и не смог. Мы в основном были на стороне Залыгина. За современной поэзией следили по публикациям в "Юности" у Бориса Полевого, где тогда сосредотачивались все молодые шумливые стихотворцы. Пожалуй, лишь к концу учебы разобрались, кто есть кто...

О Солженицыне же Сергей Павлович вам ничего да рассказывал. Во-первых, тогда уже что-либо рассказывать о Солженицыне в официальной обстановке, к тому же еще перед студентами было не принято, да, на-верное, и опасно. Во-вторых же, что-то (и это мы хорошо чувствовали) еще неведомое нам останавливало Сергея Павловича в его рассказах о Солженицыне.

Нам, конечно, хотелось узнать - что? Но взаимоотношения у нас с Сергеем Павловичем установились такие, что лишних, неудобных для него вопросов мы старались не задавать.

В студенческой же среде, в коридорах Литинститута и в общежитии имя Солженицына было на слуху, повторялось, пожалуй, в каждом запальчивом разговоре. Не могло не повторяться. По рукам в общежитии ходили перепечатанные на тоненькой папиросной бумаге его запретные произведения. Кажется, "Раковый корпус", "В круге первом", может, что-то еще, сейчас уже не помню. Мне эти подпольные папиросно-тоненькие перепечатки тоже несколько раз попадались в руки. Но, увы, сколько-нибудь всерьез я прочитать их не мог. Во-первых, по причине больных своих глаз. Рукопись ведь, как правило, давалась

всего на одну ночь, и я при всем желании осилить ее за столь короткое время был просто не в состоянии. Но существовала и другая при-чина. Ко всей подпольно-подметной литературе я по строго-советскому своему воспитанию относился с некоторым предубеждением. Она отторгалась от меня, как что-то чужеродное, злонамеренное.

Честно говоря, я не очень сожалею, что не прочитал тогда Солженицына в подпольном варианте и дождался, когда его произведения стали публиковаться в советских журналах и, прежде всего, заботами Сергея Залыгина в "Новом мире". Временное расстояние позволило мне оценить творчество Солженицына в более полной мере с художествен-ной стороны, ведь публицистическое их звучание, столь будоражившее общественное мнение в 60-70 годах, ушло, притупилось, и в конце концов осталась лишь художественная ценность и значимость на-писанного Солженицыным. Писательские мои оценки, разумеется, во многом отличались от оценок студенческих, часто по-молодому максималистских.

Иными они и быть не могли. Солженицына мы воспринимали как незаслуженно гонимого, отверженного писателя, едва ли не пророка. Гонения эти закончились, как известно, тем, что в 1969 году Солженицына исключили из Союза писателей СССР. Исключили каким-то недостойным и малопонятным для нас образом в Рязанской писательской организации, где он тогда состоял на учете, подставив под удар ни в чем не повинного Эрнста Сафонова, возглавлявшего тогда эту организацию. По литературным и партийным газетам прошла целая лавина публикаций, осуждающих Солженицына, "отщепенца" и "литературного власовца (это, пожалуй, самые мягкие, высказанные тогда в его адрес оскорбления). Я помню, как буквально через день-два после исключения Солженицына из Союза писателей Сергей Михалков в "Литературной газете" даже не удостоил его имени писателя, а довольно демонстративно обозвал всего лишь литератором.

Само собой разумеется, что не могли не спросить мы тогда о Сол-женицыне и у Залыгина. Мы и спросили. Правда, не на семинаре, а после занятии, стоя взъерошенной стайкой возле деканата заочного отделения. Вопрос задал Георгий Баженов:

- Сергей Павлович, а вы с Солженицыным были знакомы?

- Был,- после довольно продолжительной паузы ответил Сергей Павлович.- Встречались несколько раз в "Новом мире" у Твардовского.
-Ну и как?- теперь уже всей гурьбой стали допытываться и мы.

Сергей Павлович опять несколько минут помолчал, а потом опять ответил сдержанно и даже сухо:
- После публикации моей повести "На Иртыше" он подошел ко мне и сказал: "Сергей Павлович, вы хоть представляете, что написали?" "Я писал не бессознательно" - ответил я и дальше продолжать разговор не стал. Потом Солженицын еще раза два-три подходил ко мне, но я знакомства не поддержал.

Так ответил Сергей Павлович в 1969 году. Чувствовалось, что обида на Солженицына за столь высокомерное к нему отношение была достаточно глубока. Зная об этом, никто из нас и предположить не мог, что, став главным редактором "Нового мира" Залыгин, судя по всему, помирившись с Солженицыным, начнет свою деятельность с огульной публикации его сочинений и в первую очередь "Архипелага ГУЛАГа".

Конечно, сейчас, задним числом, можно относиться к этим публикациям по-разному: с восторгом приветствовать их или оценивать более сдержанно, загадывая, не с этих ли публикаций и началось в общем-то падение "Нового мира"? Но тогда Залыгину не дано было знать, как долго продлится очередная, теперь горбачевская "оттепель", не возродится ли опять цензура и не захлопнутся ли перед Солженицыным все издательские двери.

* **
Не знаю, почему так сложилось, но именно в конце 60-х начале 70-х годов пошла целая череда невосполнимых потерь и в нашей студенческой среде, и отечественной литературе, и в общественной жизни. Умер Корней Иванович Чуковский, с которым Залыгин был хорошо знаком, часто встречался с ним в Переделкино. Пожертвовав одним из семинарских занятий, Сер-гей Павлович довольно подробно стал рассказывать об этих встречах, о том, как Чуковский зазывал Залыгина к себе на дачу, а тот в литературной и житейской суете побывал там всего раз или два. Теперь вот жалеет, надо было ходить, слушать. Чуковский - это ведь, что ни говори, целая эпоха в нашей литературе. Узнав, что Залыгин написал работу о Чехове, Чуковский, который тоже не раз обращался к творчеству Чехова, ревниво сказал ему:
- Читать не буду. И действительно упорно не читал, но незадолго до смерти все же не устоял - прочитал и при встречах с Залыгиным в переделкинских аллеях высказал ему немало лестных слов. Было видно, что Сергей Павлович похвалой Чуковского очень польщен, и она в определенной степени могла служить ему подобием охранной грамоты при нападках дотошных литературоведов, изыскателей творчества Чехова.

Вслед за Чуковским, кажется, с разницей всего в несколько дней умер его ровесник, престарелый и почти всеми уже забытый Клим Воро-шилов. Тоже целая эпоха в нашей жизни. На его шумной славе первого красного маршала и наркома обороны мы все в детстве воспитывались, не зная еще тогда,

что слава эта обагрена не только кровью врагов социалистического отечества, но и кровью соратников Ворошилова, которых он предал, тоже маршалов и героев гражданской войны: Егорова, Блюхера, Тухачевского и многих других.

Со смертью Ворошилова сталинская эпоха в нашей жизни заканчива-лась, но заканчивалась и хрущевская "оттепель-слякотъ". Она была основательно заморожена, вольностей в осмыслении советского перио-да жизни, всех его трагедий и противоречий поубавилось. О трагичес-ких событиях конца тридцатых годов, которые переживались обществом очень болезненно, уже нельзя было обмолвиться в литературе ни еди-ным словом. Это привело к возникновению литературного подполья, самиздата, диссидентства, которые при яростной и заинтересованнной поддержке запада к концу 80-х годов постепенно и расшатали устои, казалось бы, непоколебимо каменного советского строя.

Все эти события и все эти умонастроения, естественно, не могли обходить стороной и нас, тогдашних студентов Литинститута. Во многих событиях мы волей или неволей принимали участие и сами. Я, на-пример, очень хорошо помню общеинститутское партийное собрание, на котором принимали в партию Феликса Чуева, тогда слушателя ВЛК.

За Феликсом Чуевим к тому времени закрепилась прочная слава за-коренелого сталиниста. Да он и не скрывал этого. (Чуть позже напи-сал даже акростих, где по начальным буквам легко прочитывалось: "Венок Сталину") Во время одной из туристических поездок со своими товарищами по ВЛК, кажется, в Ясную Поляну в частных разговорах Феликс довольно открыто принялся защищать Сталина да еще в добавок ко всему не очень осторожно высказался по злополучному "еврейскому вопросу". Запальчивые эти частные разговоры немедленно всплыли на партийном собрании ВЛК, первой инстанции, где Феликса из кандида-тов принимали в члены КПСС. Особенно резко восстали против него несколько украинских молодых писателей во главе с поэтом Олегом Орачом (Комар Олег Ефимович). Дело закончилось тем, что почти поло-вина слушателей ВЛК высказалась против приема Феликса Чуева в члены партии. Теперь все зависило от решения общеинститутского партийного собрания. Просталински настроенных преподавателей и студентов в зале оказалось не так уж и много, и судьба Феликса Чуева висела на волоске. Не помогла бы даже героическая защита зав. кафедрой марксизма-ленинизма Михаила Александровича Водолагина, который председательствовал на том злополучном собрании. Страстную свою, громогласную речь он закончил словами: "Побольше бы нам таких чуевых!". Но это лишь подлило масла в огонь.

Выручил Феликса, спас положение многоопытный в подобных кон-фликтах и разногласиях Владимир Федорович Пименов. В сталинские времена он руководил всеми театрами страны, и несколько раз докладывал в присутствии Сталина на заседаниях Политбюро о состоянии дел в театрах и современной драматургии. (Владимир Федорович рас-сказал об одном из таких докладов мне к еще нескольким студентам во время совместной поездки в ГДР в ноябре 1970 года). Сталин, выслушав сообщение Пименова, обратился к членам Политбюро с предложением: "Ну, а теперь послушаем, что скажет народ". Так что знакомство у Владимира Федоровича со сталинскими методами руководства было самое достоверное. И вот, неторопливо поднявшись на трибуну, он выбросил чуть впереди себя ладонь (был у него такой натрениро-ванный, начальственный, может, и сталинский жест). Успокоил им не в меру разбушевавшийся зал, а заодно как бы и отстранился от него, и задал вдруг Феликсу Чуеву довольно прямой и жесткий вопрос:

- Феликс Иванович, Вы решения двадцатого съезда партии о культе личности признаете? Феликс был человеком догадливым и быстро сообразил, что ему брошена спасительная ниточка, и надо хвататься за нее как можно скорее. Феликс и ухватился.

- Признаю,- не очень громко, но утвердительно ответил он.

- Ну, вот видите,- обратился к залу, опуская руководящую свою ладонь Пименов,- Феликс Иванович решения двадцатого съезда партии признает, а все остальное - это частные литературные разго-воры. Принимать их так уж всерьез во внимание, я думаю, не стоит.

И судьба Феликса Чуева была решена. В партию его, хотя и не единогласно, но приняли. Правда, насколько я знаю, у Феликса возник-ли еще кое-какие осложнения в Краснопресненском райкоме партии, но и там все обошлось, поскольку членом бюро райкома был все тот же Владимир Федорович Пименов, с мнением которого там считались.

Сергей Залыгин, разумеется, не был сталинистом. По всему опыту своей жизни он был, наоборот, антисталинистом, что особенно четко проявилось в те годы, когда он возглавлял "Новый мир". Но все его творческие помыслы так или иначе были связаны с эпохой ленинско-сталинской. Главные работы Залыгина "На Иртыше", "Соленая падь", "Ко-миссия", "После бури" посвящены событиям гражданской войны, НЭПа, коллективизации. О Великой Отечественной войне и послевоенной жизни он столь фундаментальных, философских сочинений не написал. Почему так случилось, сейчас судить трудно, но, думается мне, что Залыгина, как и старшего его собрата по литературе Михаила Шолохова, в первую очередь интересовало столкновение людей родных но крови. Шолохов ведь тоже ничего существенного о послевоенном времени не написал, будто добровольно уступив свое место в литературе тогда совсем еще молодым писателям-деревенщикам. Кстати, однажды в разго-воре со мной Сергей Павлович упрекнул Шолохова в том, что, взявшись писать "Поднятую целину", роман о деревне, о коллективизации, он сделал всех главных героев бессемейными, бездетными. А ведь осно-ва крестьянской жизни именно семья, ради семьи, ради детей мужик пойдет на самые страшные испытания. Тогда мне эта мысль Сергея Павловича показалась справедливой. Но сейчас, по более зрелому рассуждению, она мне видятся спорной. Природный, в отличие от Залыгина, крестьянин, Шолохов не мог не понимать столь простой исти-ны. Понимал и сделал своих героев от Давыдова до деда Щукаря бессемейными намеренно, дабы уже одним этим подчеркнуть, что ничего путного у этих людей в новом обустройство крестьянской жизни не получится. Они-то и свою собственную жизнь толком наладить не могут.

Возможно, существовала и еще одна причина, по которой Сергей Залыгин ничего значительного не написал ни о войне, ни о послевоен-ной жизни. Сам он не был участником Великой Отечественной войны. Однажды лишь, как бы вскользь заметил, что во время войны носил морскую форму, обеспечивал: проход морских караванов по Северному морскому пути. Но эту "страницу залыгинской жизни должны более точно исследовать его биографы, если такие когда-нибудь обнаружат-ся.

И все-таки о войне, а там более о послевоенной судьбе русского народа Сергей Залыгин мог к должен был написать серьезную книгу. Разумеется, в ней вряд ли могла идти речь о фронтовых сражениях и битвах (коль не принимал сам участия в этих событиях, как напи-шешь, хотя, опять-таки, писатель должен быть догадливым), но на-писать философию войны и философию послевоенного восстановления Залыгину было вполне со силам и по природе его таланта. Но вот же не написал. И такой книги у нас нет в литературе до сих пор.
* * *
Мы были в конце 60-х начале 70-х годов молоды, поразительно молоды, от 18 до 25-26 лет и о возможных потерях в своей собственной жизни задумывались еще мало, хотя минувшая война и опалила нас. У многих не было отцов и дедов, а то и матерей, погибших во время войны или умерших вскоре после нее. Мы вырастали сиротами или полусиротами. Но вое это сиротство и полусиротство случилось с нами довольно давно, мы притерпелись к своему положению, считали его вполне нормальным (почти все наши сверстники были точно такими же) и к новым потерям были не очень готовы, по крайней мере, в ближайшие годы их не ожидали.

Но безвозвратные эти потери - вот они - долго ждать себя не заставили. Весной 1970 года весь наш курс настигла никем не пред-видимая и немыслимая утрата. Вернувшись после первомайских праздников в институт, мы вдруг узнали страшную весть: накануне Первого мая выбросился из окна четвертого этажа наш сокурсник москвич Володя Полетаев. Он был одним из самых юных студентов, едва-едва успел, а то, может, еще и не успел отпраздновать свое девятнадцатилетие. По рассказам ребят, более близко, чем я, друживших с Володей, он происходил из известного рода Гершензонов, из технической ветви этого рода, давшей, к примеру, нашей науке известного полярного исследователя, папанинского радиста Эрнста Теодоровича Кренкеля. По крайней мере. Так гласила молва.

До поступления в Литинститут Володя занимался в литературной студии, которой руководил Лев Озеров. Судя по всему, Озеров и поспособствовал тому, чтобы Володя в столь юном возрасте оказался в Литинституте. Он писал (вернее, пробовал писать) стихи, во многом еще наивные, но глубоко интеллектуальные и столь же по-юношески глубокомысленные. Лев Озеров, очевидно, чувствовал, что с таким не больно богатым (даже по объему) поэтическим багажом Володя конкурс в Литинститут вряд ли пройдет, и Евгений Долматовский его в свой семинар не зачислит. Тогда было решено определить Володю в переводчики с грузинского языка. Группа переводчиков с грузинского состояла у нас всего из трех человек, и ни одного полноценного грузина в дай не было: Вахтанг (он же Алексей) Циклаури-Федоров, Надежда Захарова, тоже грузинка лишь наполовину, а то, может, и всего на четверть (но она хоть жила до поступления в Грузии), и вот к ним подверстали Володю Полетаева. Переводы с грузинского были уделом многих выдающихся советских поэтов, в том числе любимого Володиного поэта Бориса Пастернака. Это и подвигло его на отделе-ние перевода с грузинского.

К языкам Володя, оказалось, был человеком очень способным, и ко второму курсу, как мне говорили его друзья, он почти уже до-гнал в познаниях грузинского и Вахтанга-Алеясея Циклаури-Федорова и Надежду Захарову.

И вот выбросился из окна. Что послужило причиной такого поступка, я доподлинно не знаю. Ходили слухи, будто бы какая-то не сов-сем удачная любовь и в связи с ней нелады с матерью.

Может, и так. Безответная любовь у Володи вполне могла случиться. Был он не очень приглядный собой, угловатый, нескладный, с резко выдвинутым вперед подбородком, который только-только начал обрастать рыжевато-русым пушком.

Похороны были назначены на Востряковском кладбище. Пименов выделил нам деньги на такси, и мы всем курсом во главе с преподава-телем арабской литературы Люцианом Ипполитовичем Климовичем помча-лись к самому подножью МГУ, где когда-то Володя, кажется, и занимался в литературной студии у Льва Озерова.

Это были первые в моей жизни городские похороны. Впрочем, нет - вторые. В армии, в городе Гвардейске Калининградской области мне довелось хоронить жену зам. начальника политотдела вашей ракетной дивизии майора Збагацкого, рано умершей от тяжелой какой-то болезни.

Моему взводу было поручено вырыть могилу на бывшем немецком кладбище. Тайно радуясь, что на целых полдня оказались за воротами казармы, мы беспечно, без особой скорби вырыли ее и даже по молодому своему жизнелюбию сфотографировались на краю глубокой могильной ямы, чего, конечно, делать никак не надо было - нельзя. (Кстати, в похоронной моей команде, которую я возглавлял в звании сержанта, был один полнокровный грузин Махвиладзе и один полугрузин-полурусский Тимин. Но в молодые годы о смерти задумываешься мало и часто делаешь вещи непозволительные, не предвидя и не предугадывая, что смерть, гибель ходит у каждого из нас рядом, за плечамим, и на воз-раст она иной раз не очень-то и смотрит.

Больше из тех армейских похорон я ничего почти не запомнил. Они мало касались нас, ведь хоронили совсем постороннего, далекого от нас человека. Горе это было не наше.

А здесь, в Москве, уже наше, уже мое.

В деревенской жизни похороны тревожат и сплачивают все село, Едва человек умрет, об этом становится известно всякому: на церковной колокольне начинают звонить колокола, далеко окрест разнося печальную весть. У нас, правда, колоколов на церкви не было, их сняли в 30-х годах ретивые атеисты. Но деревенские жители все равно вышли из положения. На кленах, что росли возле церкви, мужики повесила два обрубка рельса, и бывший церковный звонарь дед Рубан самыми обыкновенными молотками выбивал на них хоть заздравный, хоть поминальный набат.

Хоронили умершего тоже всем селом, всем миром, сходясь вначале к его дому, потом к церкви, где обязательно проходило отпевание, а потом так же всем миром сопровождали гроб на кладбище, и стар, и мал, молясь и плача. При этой всеобщей молитве и плаче похороны были одновременно и неземной какой-то, надмирной скорбью по умершему человеку и точно таким же надмирным торжеством, гимном жизни. Мерт-вому легче было прощаться, расставаться с родными ему людьми, с белым светом; живым - легче переносить утрату.

Впереди процессии всегда несли особый похоронный крест с распятием, который брали в церкви и который до этого три дня и три ночи стоял в изголовье умершего в его доме. Вслед за крестом несли хоругви, потом крышку гроба (по-нашему - веко), потом тяжелый надмогильный крест, основательно-прочно слаженный деревенскими плотниками. Под этим крестом покойнику лежать теперь в тишине и верном отдохновении рядом со своими, раньше его умершими сродственниками. За над-могильным крестом мужики с белыми повязками на рукавах не несли, а кажется, плыли по воздуху на специальных носилках-подставках гроб, домовину, по-живому пахнущую стружками и смолой. В обычные дни эти носилки грозным предупреждением, напоминанием любому и каждому человеку о бренности его земной жизни стояли возле церкви в тени дубов и кленов, Нам, мальчишкам, озоруя, было заманчиво полазить по ним, побегать, словно по лесенке, положенной плашмя на четырех опорах, но делали мы это редко, и не столько потому, что опасались взрослых, и особенно церковного старосту деда Игната, а потому, что приучена были - возле церкви да еще на носилках играть не положено.

Потом шел священник, в зимние студено-морозные дни повязанный по ушам и подбородку тоже снежно-белым платочком-хусточкой, а рядом с ним дьякон и трепетная стайка певчих, мужчин и женщин самых разных возрастов: от пожилых, совсем уже древних старушек, до подростков, чуть-чуть постарше нас.

За священником и певчими медленно, опятъ-таки, с плачем и молитвами, иногда даже взявшись за руки, двигались родственники покойного. А потом уже немеряно и бессчетно, заполоняя всю улицу, - односельчане: женщины, старушки и наши ровесницы - девчонки в платках, косынках и хусточках, а мужчины и мы, мальчишки, с обнаженными головами. Неизбывная печаль смерти и торжество жизни овладевали все-ми нами. И были в той печали и в том торжестве какие-то еще непонятные нам, детям, но уже хорошо чувствуемые красота и величие.

Здесь же, в городе, все обстояло совсем не так. Примчавшись к кладбищу, мы увидели десятка два старушек и женщин, бойко торгующих цветами, тюльпанами и розами, судя по всему, специально выращенными для кладбищенской это торговли в теплицах и парниках или доставленных откуда-нибудь с юга. Полевых, привычных для меня цве-тов, я не заметил. Да и откуда они могли взяться: май, весеннее жи-вительное тепло только начиналось - время для полевых и луговых цветов еще не подоспело.

Рядом со старушками-торговками обретались отдельными артелями-бригадами бросовые какие-то, кажется, уже и не совсем трезвые люди с лопатами и граблями в руках. Они наперебой останавливали каждого входящего на кладбище, предлагали свои услуги по уборке могил. Промысел этот для меня тоже был внове. У нас, в деревне в канун Радоницы каждый убирает свои родовые могилы сам. Никому и в голову не приходило доверить эту скорбную работу какому-либо иному, постороннему человеку да еще за деньги. Но в городе, в Москве, оказывается, можно и за деньги...

Кое-как отбившись от назойливых уборщиков, мы купили в складчину у старушек по букету тюльпанов и роз, которые, Бог знает, может, прибыли сюда из далекой Грузии, словно специально к гробу Володи Полетаева, и прошли через решетчато-кованые железные ворота внутрь кладбища к невысокому, приземистому зданьицу, где и должна была состояться так называемая гражданская панихида.

Народу там собралось довольно много: бывшие Володины одноклассники, друзья детства, все такие же, как и он, совсем молоденькие, юные, удрученные и напуганные его неожиданной добровольной смертью, родные и знакомые, среди которых выделялся Кренкель со звездой Героя Советского Союза на груди; были и какие-то случайные люди из кладбищенских завсегдатаев, заглянувшие в зал ритуальных церемоний (так он, кажется, назывался) поглядеть на девятнадцатилетнего парня, докончившего жизнь самоубийством.

Рядом с Кренкелем стояла Володина мать, молодая красивая женщина, красоту и молодость которой лишь подчеркивало воздушно-черное и, как мне показалось, очень нарядное траурное одеяние. Ни тогда, ни сейчас я не знал и не знаю повинна ли она хоть в какой-то мере в смерти Володи, но какие-то недобрые чувства по отношению к этой черно-красивой женщине у меня в тот миг шевельнулись. Остались они у меня и по нынешний день - повинна, не уберегла, не усмотрела, не поняла собственного сына.

Стояли мы, сгрудившись своей отдельной стайкой, возле стены в ожидании, пока вывезут гроб с телом умершего, довольно долго, шептались, переговаривались, определяя, кому держать возле этого гроба прощальное слово.

Но вот наконец-то из зашторенной темными занавесями боковушки гроб вывезли, поставили посредине зала на возвышенности - и мы увидели Володю. Был он спокойно-тихим, в смертный свой час возмужавшим и покрасивевшим; золотисто-русая бородка его погустела и закурчавилась. Глядя на Володю, на его умиротворенно-тихое лицо, ни-как не мог я поверить, что этот мальчишка-подросток мог решиться на такой страшный поступок - выброситься из четвертого этажа на каменно-твердый асфальт. Что было у него в это мгновение в душе, что было в сердце, и какое все-таки надо иметь сильное и непреклонное сердце, чтоб шагнуть в зияющую бездну добровольной смерти.

* **
Через четверть века покончит жизнь самоубийством еще один наш сокурсник - Слава Святогор. Но это будет совсем иная смерть и сов-сем иной поступок. Литературная судьба у Славы не сложится. Он учился в поэтическом семинаре Долматовского, писал какие-то вы-мученные стихи, в которых чувствовалось пагубное влияние и Евтушен-ко, и Вознесенского, и Рождественского. Последнего, кажется, в большей мере. К третьему-четвертому курсу Слава и сам понял всю несостоятельность своих поэтических исканий, попробовал перейти на прозу. Но и там у него дело не заладилось. Закончилось все тем, что даже диплом он защищал рассказами, позаимствованными у одного выпускника Литинститута прежних лет (дело давнее, умолчим - у кого). Был Слава отменно красив, виден собой, всерьез занимался куль-туризмом. Само собой разумеется, что при таких данных он слишком увлекался женщинами. Но тоже как-то не очень удачно. Вначале вынуждено женился на Надежде Захаровой, потом ради того, чтоб остаться в столице, на какой-то случайной москвичке. Долгие годы Слава работал инструктором отдела Краснопресненского райкома партии под руководством небезызвестного в литературных московских кругах Кобенко, тоже, говорят, неудачника от культуры и искусства: он намеревался быть певцом, но сорвал голос. Кстати, на эту райкомовскую должность Владимир Федорович Пименов рекомендовал вначале меня. Но я был обременен семьей, малолетним сыном, райкомовцам надо было хлопотать о московской прописке, о каком-никаком жилье для начинающего партработника. А у Славы по женитьбе все было: и прописка, и квартира. Оно, может, а к лучшему, что должность эту занял Слава, а меня Бог миловал от чиновничьей службы. С Кобенко Слава быстро нашел общий язык, а у меня, глядишь, пошли бы с ним противоречия, осложнения: все-таки главным в моей жизни была литература, а не чиновничья служба.

После райкома партии Слава работал ответственным секретарем в журнале "Знамя" у Вадима Кожевникова, но потом опять соблазнился на должность чиновника-организатора, пошел в помощники к оргсекретарю Союза писателей СССР Верченко. Когда же СССР распался, а вместе с ним распался и Союз писателей СССР, Слава оказался не у дел.

К счастью, его подобрал Александр Проханов, пригласил ответственным секретарем во вновь организованную газету "День". Но проработал там Слава совсем мало, кажется, всего несколько месяцев - и вдруг покончил жизнь самоубийством. Смерть, в отличие от Володи Полетаева, Слава принял какую-то немужскую, как сказал о том нынче тоже покойный Анатолий Афанасьев, литературно-интеллигентную - отравился чрезмерно большой дозой снотворного.

За все институтские и послеинститутские годы я помню всего лишь одну Славину публикацию: маленькую рецензию в журнале "Знамя" на какую-то второразрядную книгу.

Увы, бывают в литературе и такие судьбы, как у Славы Святогора. А ведь какая богатырская фамилия ему была дана. С такой фамилией, казалось бы, горы можно своротить. Но то ли горы были слишком высоки, то ли умения и таланта у Славы не хватило.

* * *

Едва мы успели положить к Володиному гробу цветы, как все из-за той же зловеще-темной шторы появилась какая-то служительница зала ритуальных церемоний и официально-ледянам голосом объявила о начале гражданской панихиды. Длилась она, наверное, всего минут двадцать, самое многое - полчаса. Все, кому полагалось, произнесли прощальные речи, в том числе и кто-то из нас. Кто - сейчас не помню. Речи эти тоже произведи на меня впечатление самое тяжелое. Сколь ни были они искренними, горестными, но все до единой какими-то вымученными поспешными. Нет, все ж таки у гроба веками заповедано лишь молить-ся и плакать, а не произносить суетные слова и словеса. Если же на слезы и молитву не хватает душа и сердца, так лучше уж помолчать. Все будет сокровенней, неложно и несуетно.

Но вот гроб был установлен на катафалк, и мы повезли его по узким кладбищенским аллеям к месту погребения. То там, то здесь я замечал надгробия над могилами довольно известных людей: ученых, артистов, военных деятелей. Особенно почему-то запомнились две: лежащие впритык надмогильные плиты, под которыми покоились знаме-нитые кинорежиссеры - однофамильцы Васильевы, почитаемые за братьев, создатели фильма "Чапаев". Волей-неволей додумалось мне, что Воло-де доведется лежать в окружении и присутствии этих людей, и будет ему среда них покойно и тихо. В обиду и отчуждение они младшего своего, только начавшего жизнь в литературе и искусстве собрата не дадут.

Но не суждено было Володе лечь рядом с ними, под их опеку и охрану. Кладбище с высокого песчаного бугорка спустилось уже вниз на луговую покрытую ранней майской зеленью поляну, над которой недосягаемо высокой громадой нависало здание МГУ. Там и была за-готовлена Володе могила. Дожидаясь, пока подвезут гроб, рядом с ней сидели на лопатах два разбитных могильщика и весело переговарива-лась с женщиной, которая убирала неподалеку совсем недавнее захо-ронение:

- Ну что, вдовушка, помощь не нужна?!

Женщина кое-как отбивалась от них, назойливых, безучастных от ежедневной своей похоронной работы к чужому горю. Но они не отставали от нее, задевая за каждым словом все ощутимей и ощутимей и, кажется, действительно уже вознамерились идти к женщине, торопливо докуривая папироски.

И тут появилась наша процессия. Могильщики оставили женщину в покое и, опираясь на лопаты, принялись выжидающе наблюдать, как мы, сняв гроб с катафалка, несем его на руках к песчано-глиняной насыпи.

Заглянув в могилу, я просто ужаснулся. Она ничуть не походила ни на те деревенские могилы, которые соборно, всем миром копают сельские жители, ни даже на ту, которую когда-то в армии вырыли мы на старом немецком кладбище. Это была не могила, а скорее, щель в луговом топком дерне, узкая и заметно укороченная. Глубины она тоже была небольшой, взрослому человеку по грудь и плечи - не глубже. К тому же все дно могилы было заполнено глинисто-мутной водой. Туда в эту сырость и воду, в эту узенькую щель-траншею и предстояло лечь нашему так и не успевшему повзрослеть товарищу - Володе Полетаеву.

Гроб мы установили у самого края могилы на две догадливо кем-то захваченные из зала ритуальных церемоний табуретки. Могильщики сра-зу принялись за дело. Тесня нас в сторону, они складным металличес-ким метром проворно измерили гроб и с нескрываемой досадой ругну-лись:

- Вот, черт, надо удлинять на два штыка!

И тут же заполошно и как-то остервенело начали подкапывать ока-завшуюся коротковатой для Володи могилу, гулко, со скрежетом обру-шивая землю в темно-коричневую воду.

Когда все было готово, могильщики, не особенно считаясь с нашим скорбным видом, подали привычную для них, не раз повторяемую за день команду:

- Всё - прощаемся! Мы невольно подчинялись им, стали друг за другом, цепочкой, подходить к гробу, прощаться с Володей, кто как умел и мог: одни поцеловали его в холодный мертвенно-чистый лоб, другие - просто постояли в молчании и отошли в сторону. Последней обняла, поцелова-ла Володю мать, безысходно, с горькими слезами на глазах, но вместе с тем и немного театрально, как будто и в эту, самую тяжелую мину-ту в ее жизни, заботилась о том, как она выглядит со стороны. Это заметил и я, и еще несколько стоявших рядом со мной ребят, и, ка-жется, Кренкель. Увлекая за собой двух-трех родственников, он чуть поспешнее, чем это требовалось по обычаю и ритуалу, оторвал Володи-ну мать от гроба и увлек ее в середину толпы. Гроб теперь всецело перешел во власть могильщиков. Они безжалостно и деловито подали очередную команду:

- Цветы убираем!
И мы опять послушно подчинились им, принялись охапками вынимать из гроба цветы, привядшие, как будто уже отслужившие свою службу тюльпаны и розы. Могильщики, едва дождавшись, когда последний цветок будет вынут, дружно, в один прием подхватили крышку гроба и так же дружно и экономно забили в нее тоненькие гвоздочки-восьмидесятку: по два в изголовье и ногах и по два в боковины. После этого, призывая нас на помощь, они подвели под гроб брезентовые измочален-ные ремни, сорвали его с табуреток и тоже заученно, в два-три дв-жения опустила в песчано-глиняную могилъную щель. Донная, грунтовая вода сразу покрыла гроб почти до половины, и мы бросили поминальные комья земли уже не столько на его крышку, сколько в холодную эту, взбаламученную от всплеска воду.

Совковыми лопатами и укороченными черенками могильщики зарыли яму всего в несколько минут, подравняли образовавшийся бугорок и повелели-разрешили нам положить на него еще больше привянувшие цве-ты.

Вот и все. Вот и нот с нами больше и никогда не будет Володи Полетаева. Оставалось только сказать последние сочувственные словаего матери. Беря на себя нелегкую эту обязанность, их при общем молчании сказал Люциан Ипполитович:

-Примите наши искренние соболезнования.

Скорбную эту, но в общем-то сухо-официальную фразу я тогда услышал впервые и почему-то поразился ей. В деревенской жизни родственни-кам умершего говорились совсем иные слова: "Поплачьте, родимые, по- плачьте". А случается, что и вовсе ничего не говорят, сами плачут и молятся за упокой души умершего.

Но в городе, оказывается, все но так, и никуда от этой затертой, официальной фразы не денешься: люди на похоронах почти все чужие, посторонние, едва-едва знавшие покойного, а уж друг друга не знавшие и вовсе, им за подобной ритуально-устоявшейся в атеистическом безбожном мире фразой легче всего было спрятаться. Даже на похоронах мы уже как бы стыдимся слез и страданий, боимся их показать миру.

После, уже в Воронеже, при похоронах писателей (а перехоронить мне их придется несколько десятков: Владимира Кораблинова, Евгения Люфанова, Гавриила Троепольского, Владимира Гордейчева, в Курске Евгения Носова и еще многих и многих других) я, увы, тоже не раз буду повторять услышанную когда-то из уст Люциана Ипполитовича Климовича, преподавателя арабской литературы, фразу, и каждый раз буду чувствовать к ней отторжение, неприятие: нечеловеческая она, немилосердная, сколь ни будь искренней и сочувственной. Куда прони-кновенней и чище: "Поплачьте, родимые, поплачьте".

Домой, на поминки к Володе поехали несколько наших однокурсников, которые, кажется, и раньше бывали у него на квартире. Я не поехал, не смог поехать, хотя и порывался. Но в последний момент, уже почти при входе в автобус меня остановил черно-нарядный вид Володиной матери. Сейчас, когда с той поры минуло тридцать пять лет, я думаю, что все ж таки надо было поехать. Не во имя матери, а во имя Володи. Но тогда не сумел преодолеть своего отчуждения и вместе с другими ребятами уехал в общежитие. Там мы опять в склад-чину купили водки и вина и в своем тесно-молчаливом кругу, как могли и умели, помянули Володю Полетаева - первую невосполнимую потерю на нашем курсе. Теперь, к несчастью, этих потерь уже много...

Человеческая и литературная судьба прошли мимо Володи Полетаева.На следующий год, правда, заботами, кажется, все того же Льва Озерова в очередном выпуске "Дня поэзии" были опубликованы стихи Володи, а еще через какое-то время вышла и тоненькая его книжечка в одном из московских издательств под рубрикой "Голоса молодых" (если говорить о Володе - то навечно молодых). Трудно судить по этим стихам, получался ли бы из Володи серьезный, значимый поэт (хотя - вот же - одно его стихотворение про дудочку-гитару мне и запомнилось), но переводчик из него при столь видимой усидчивости и трудолюбии, наверное, получился бы высокого уровня. Впрочем, вольнолюбивая Грузия нынче мало, наверное, нуждается в переводах своих поэтов на откровенно нелюбимый ею русский язык...

Все эти горестные воспоминания о Володе Полетаеве я написал в 2004 году, а поздней осенью 2007 года наша с Володей сокурсница, Валентина Скорина (она на последнем курсе Литинститута вышла замуж за Юрия Левитанского, родила ему троих дочерей, теперь живет, понятно, в Москве, но по рождению своему Валентина воронежанка, час-то бывает в родном своем городе и навещает меня) привезла мне книгу Володи Полетаева "Небо возвращается к земле", изданную еще в 1983 году в Грузии, в издательстве "Мирани". (Увы, в Грузии, а не в России!) В этой книге собрано практически все, написанное Володей, Его собственные стихи, переводы из грузинского (Бараташвили, Орбелиани, Гришашвили, Чиладзе, Сулакаури, Квиливидзе, Кахидзе, Рчеулишвили и д.), из украинского (Шеченко, Богдан Игорь Антонич, Тычина, Симоненко, Коротич и др.), из беларусского (Р, Боровикова), из немецкого (Рильке, Мюллер), эссе, очерки, заметки о Пиросманишвили, о Пушкине, Лермонтове, Тютчеве, выдержки из писем к друзьям.

Я прочитал Володину книгу на одном дыхании, пришел в великое изумление и одновременно устыдился своих искренних, но не очень, наверное, справедливых (а то и просто снисходительных) суждений о его творчестве.

Несмотря на свой совсем юный возраст, работал Володя в литературе очень глубоко и серьезно. По крайней мере, значительно серьезней, чем многие из нас, его старших сокурсников.

Обнаружил я в книге и запомнившееся мне стихотворение о дудочке-гитаре:

...заговори же поскорей
посередине тротуара,
свояченица снегирей -
шарманка, дудочка, гитара.
Заговори, заговори,
окраинная, гулевая -
смотри, какие фонари,
какие звонкие трамваи:
Как будто нотную тетрадь,
раскрыли вдруг на середине.
Заговори...
А мне отныне твои
напевы повторять.

Теперь, правда, мне показались более значимыми другие стихи Володи. Но и это прекрасно по своему юному, чистому восприятию жизни.

От Бога Володе было дано много. И даже очень много. И он, словно предчувствуя раннюю гибель, торопился использовать свой дар с неудержимой молодой силой. Мне невольно вспомнилось стихотворе-ние восемнадцатилетнего Лермонтова "Нет, я не Байрон, я другой". Там есть такие строки:

Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум не много совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.

Володя, как и Лермонтов, начал рано, и неоправданно рано кончил. И может быть, именно потому, что слишком рано почувствовал в своей душе этот неподъемный груз разбитых надежд.

Странные и трудно объяснимые есть совпадения в русской литературе. Почти в каждом поколении рождались великие таланты (может, и гении), но уходившие из жизни в самом начале своего творческого пути. В поколении Жуковского таким был Андрей Тургенев (старший из братьев Тургеневых), который по оценкам современников (того же Жуковского мог стать вровень Пушкину. Увы, Андрей Тургенев скоропостижно скончался, едва дожив до двадцати трех лет.

В поколении Пушкина большие (очень большие!) надежды подавал Дмитрий Веневитинов. И тоже ушел из жизни всего в двадцать два года.

В начале двадцатого века, так богатого на таланты, обращал всеобщее на себя внимание и ярко выделялся среди своих сверстников один из "серапионовых братьев" - Лев Лунц. Но и ему был отмерян только двадцать один год жизни.

В нашем поколении поэтом и переводчиком первой величины мог стать именно Володя Полетаев. Во всяком случае, так теперь пред-ставляется мне, после прочтения его книги. И я низко склоняю голо-ву перед памятью Володи Полетаева и очень сожалею, что в студенческие года не был близко знакам и связан с ним, прошел как бы мимо и его самого, и его таланта...

* * *

Семидесятый и еще более следующий, семьдесят первый год, стали роковыми не только для нас, тогдашних студентов Литинститута, но и для всей советской литературы. Давно ходили слухи, что Александра Твардовского в ближайшее время снимут с должности глав-ного редактора "Нового мира". Несколько раз высказывал нам эту тре-вогу и Залыгин, знавший, конечно, суть дела из первых уст - от самого Твардовского. Но все же верить нам в это не хотелось. Всей сложности литературной борьбы тех лет мы по молодости своей и ма-лой еще причастности к изящной словесности не знали. Видели толь-ко довольно зримое противостояние двух журналов: "Нового мира" во главе с Твардовским и "Октября" во главе с Кочетовым. И всецело были на стороне Твардовского.

Но вот тревожные слухи подтвердились самым достоверным образом. Твардовский после того, как в "Новом мире" волей ЦК КПСС была сме-нена треть редакционной коллегии, вынужденно ушел из журнала. Раз-ные писатели отнеслись к этому по-разному. Залыгин, у которого с "Новым миром" и Твардовским тесно была связана вся его литератур-ная судьба, остро и нескрываемо переживал все случившееся. А вот другой мой наставник, Евгений Иванович Носов, когда я, приехав в Курск, поделился с ним своими студенческими соображениями насчет ухода Твардовского, на минуту задумался и вдруг совсем неожиданно для меня сказал:

- Ну что ж, перепады в литературной жизни бывают,- потом еще немного помолчал и добавил:- Ты в "Нашем современнике" попробуй теперь напечататься!

Признаться, я немало удивился такому ответу. Ведь Евгений Иванович был автором "Нового мира" и, казалось бы, должен был относиться к разгрому (а именно так воспринимались события, связанные с уходом Твардовского) "Нового мира" так, как отнесся к нему Сергей Залыгин. Но, по-видимому, Евгений Иванович нутряным своим безошибочным чутьем уже чуял, что в обществе и в литературе сейчас соби-раются и все больше осознают себя русские национальные силы - и им нужен другой журнал. Таким журналом и таким прибежищем для русских национальных писателей на долгие годы и суждено было стать "Нашему современнику", которым тогда начал руководить Сергей Викулов.

Ушел в "Наш современник" и Залыгин, По крайней мере, очередной свой роман "Комиссия" да и многие рассказы опубликовал именно в "Нашем современнике".

На "Наш современник" указал бывшим своим авторам Твардовский. Так мне рассказывал в Воронеже Гавриил Николаевич Троепольский, с которым мы почти четверть века были в добрых товарищеских отношениях. Ко времени гонений на Твардовского Троеполъский написал свою главную книгу "Белый Бим Черное Ухо" и отдал ее в "Новый мир". Повесть была принята к публикации. Гавриил Николаевич полу-чил даже за нее аванс. Но после ухода Твардовского из "Нового мира" он повесть из редакции забрал и стал гадать, какому бы журналу ее предложить. Это сейчас повесть "Белый Бим Черное Ухо" воспринимается лишь как предназначенное детям, наивно-простодушное повествование, а тогда она по справедливости воспринималось сов-сем иначе - как острое социально-нравственное произведение, вскрывающее многие язвы и пороки современного общества. Да и посвящена она была опальному уже Твардовскому, и не каждый журнал решился бы ее опубликовать. За советом Гавриил Николаевич пришел к Твардов-скому, который еще в начале 50-х годов определил его творческую судьбу точно так же, как и судьбу Сергея Залыгина. Александр Три-фонович и подсказал Троепольскому отдать "Белого Бима..." в какой-нибудъ неприметный журнал, пока еще не участвующий в литератур-ных схватках. Выбор их пал на "Наш современник". Сергей Викулов повесть поддержал, стал за нее бороться, не убоялся ни грозного ЦК, ни посвящения повести Твардовскому. Она была опубликована в NN 1-2 за 1971 год, по достоинству оценена и читателями и критиками и постепенно обрела великую свою, всемирную славу.

Справедливости ради, надо сказать, что Гавриил Николаевич Троепольский несколько раз, обижая Сергея Васильевича Викулова, горде-ливо заявлял ( а грех этот за ним, к сожалению, водился), что "Наш современник" возник на костях "Нового мира", и начало этому возникновению положила повесть "Белый Бим Черное Ухо". Однажды и мне в редакции "Нашего современника" довелось быть свидетелем подобного разговора, и я видел, сколь был обижен им Сергей Викулов.

"Наш современник" действительно впитал в себя многих авторов "Нового мира": и Залыгина, и Троепольского, и Нагибина, и Семенова, и Астафьева с Носовым, но все ж таки он возник не на костях "Ново-го мира", а как вполне самостоятельный журнал, исповедующий четко выверенную свою направленность, собирающий воедино все русские на-циональные творческие силы, до этого разрозненные и разобщенные. Так что Гавриил Николаевич все ж таки лукавил. Сергей Залыгин в те годы так, например, не считал. Находясь в Москве, он более глубоко, чем Троепольский понимал суть происходящих в литературе перемен. Вместо Твардовского главным редактором "Нового мира" был назначен Косолапов, до этого работавший директором издательства "Ху-дожественная литература" и не так давно введенный в состав членов редколлегии "Нового мира". Сергей Залыгин Косолапова хорошо знал и отзывался о нем неплохо, но видел, в какое трудное и незавидное положение тот попал волей ЦК. Все лучшие писатели из журнала ушли, и художественный уровень его резко упал. Новых, способных заменить прежних авторов, пока не предвиделось. К тому же Косолапова считали едва ли не предателем дела Твардовского.

Мне со слов Гавриила Николаевича Троепольского известно содержание последней беседы Твардовского перед отставкой с заведующим отделом культуры ЦК Шауро. Свидетелем этой беседы якобы был тогдашний зав. отделом культуры Воронежского обкома партии Евгений Алек-сеевич Тимофеев, в последствие главный редактор издательства "Мысль". (Он жив до сих пор и мог бы подтвердить - так это было или не так). Тимофеев и передал Троепольскому содержание беседы в ЦК.

Когда Шауро известил Твардовского о предполагаемой отставке, тот поднялся и со всей прямотой и откровенностью сказал:

Пережили лето горячее, переживем и г..но собачее?

Вполне возможно, что все было именно так. Твардовский за словом в карман не полез и ответил чиновнику от культуры уже не как под-чиненный ему главный редактор журнала, а как великий русский поэт.
Рейтинг всех персональных страниц

Избранные публикации

Как стать нашим автором?
Прислать нам свою биографию или статью

Присылайте нам любой материал и, если он не содержит сведений запрещенных к публикации
в СМИ законом и соответствует политике нашего портала, он будет опубликован